Посвящается Мальтусу
Двести с лишним лет назад, в 1798 году, Томас Роберт Мальтус выпустил свой знаменитый «Опыт о законе народонаселения и его воздействии на будущее усовершенствование общества», где сформулировал закон диспропорции между ростом народонаселения и количеством природных ресурсов для производства продуктов питания. Население возрастает в геометрической прогрессии (2, 4, 8, 16, 32...), тогда как продовольственные ресурсы — только в арифметической (1, 2, 3, 4, 5...). Мальтус предсказал кризис перенаселённости, отрицательные последствия которого тяжело переживались человечеством в XIX и ХХ веках, особенно в странах «третьего мира».
Как известно, острота этого кризиса к концу ХХ века отчасти снизилась благодаря успехам и технологии, намного обогнавшей арифметическую прогрессию роста материальных благ, и просвещения, резко сократившего рождаемость в цивилизованных странах. Тем не менее двести лет спустя после Мальтуса обнаруживается новая растущая диспропорция в развитии человечества — уже не демографическая, а информационная. Это диспропорция между человечеством как совокупным производителем информации и отдельным человеком как её потребителем и пользователем.
1.
Основной закон истории по-разному формулировался у Вико и Мальтуса, у Гегеля и Маркса, у Шпенглера и Питирима Сорокина: как рост народонаселения или самопознание абсолютного разума, как усиление классовой борьбы или расцвет и увядание цивилизаций... Мне хотелось бы предложить свою формулу, которая не притязает на универсальность, но пытается объяснить некоторые особенности текущего момента.
Основной закон истории — отставание человека от человечества. Возрастают диспропорции между развитием человеческой индивидуальности, ограниченной биологическим возрастом, и социально-технологическим развитием человечества, для которого пока не видно предела во времени. Увеличение возраста человечества не сопровождается столь же значительным увеличением индивидуальной продолжительности жизни. С каждым поколением на личность наваливается всё более тяжёлый груз знаний и впечатлений, которые были накоплены предыдущими веками и которые она не в состоянии усвоить.
Отсюда — проблема отчуждения, поставленная девятнадцатым веком, и проблема утраты реальности, поставленная веком двадцатым. Марксизм, экзистенциализм, постмодернизм решают, в сущности, одну проблему: растущую диспропорцию между человечеством и человеком, видом и индивидом, которая формулируется то как «отчуждение» и «проклятие частной собственности», то как «некоммуникабельность» и «царство абсурда», то как «гибель реального» и «царство симулякров».
XIX век ещё сохранял парадигму «подлинной реальности», то есть совокупного накопленного труда человечества, который, несмотря на превращённую форму частной собственности, революционным путём может быть расколдован и возвращён человеку (Марксова теория самоотчуждения и последующего присвоения сущностных трудовых сил).
В экзистенциализме начала — середины ХХ века разрыв человека с человечеством обретает этико-психологические очертания — как неизбывное одиночество индивида, невозможность общения, бессмысленность бытия, кризис «сущностной, родовой» основы личности.
Наконец, постмодерн на исходе ХХ века снимает проблему отчуждения тем, что снимает саму проблему реальности. Реальность не просто отчуждается, овеществляется или обессмысливается — она исчезает, а вместе с ней исчезает и общий субстрат человеческого опыта, заменяясь множеством знаково произвольных и относительных картин мира. Каждая раса, культура, пол, возраст, местность, индивид создают свою «реальность» — само это слово в современных гуманитарных науках редко употребляется без кавычек.
Но заключение в кавычки — всего лишь бессильная месть человека той реальности, которая всё больше и лучше обходится без него. И отчуждение реальности от человека, и, далее, исчезновение самой реальности — ступени одного поступательного процесса, в котором сумма всей информации, выработанной человечеством, делается всё менее доступна отдельному индивиду. Этот процесс совершается не в арифметической, а в геометрической прогрессии; развитие человечества — информационное, технологическое — непрерывно ускоряется по экспоненте. Та сумма знаний и то количество «новостей», которые накапливались в течение всего XVI или XVII века, теперь поставляются в одну неделю, то есть темп производства информации возрастает в тысячи раз — и это при том, что и информация, накопленная всеми предыдущими временами, также непрерывно суммируется и обновляется в составе новых информационных ресурсов. Получается, что человек рубежа ХХ—XXI столетий вынужден за свою жизнь воспринять в десятки тысяч раз больше информации, чем его предок всего лишь триста-четыреста лет назад.
Согласно новейшим расчётам, которые приводятся в Британской энциклопедии (статья «Переработка информации и информационные системы»), объём книг, издававшихся в Европе в XVI веке, удваивался каждые семь лет. Допустим, если в 1500 году было издано всего три книги, в 1507-м — шесть, в 1514-м — двенадцать, то в 1598-м — уже 49152. Это и есть геометрическая прогрессия со знаменателем 2. На самом деле к 1500 году, несмотря на то что печатный станок работал всего полвека, уже было издано 9 миллионов книг (статья «Книгоиздание» в той же Британской энциклопедии). Интересно, что с такой же скоростью — удваиваясь за семь лет — возрастает подсчитанный независимыми исследователями глобальный объём научно-технической литературы в ХХ веке. А ведь средняя продолжительность жизни за четыреста лет увеличилась не геометрически, а всего лишь арифметически — и не более чем вдвое (Michael Herr, «Dispathes» Cited in Cathy Caruth. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative, and History. Baltimore and London: The Johns Hopkins UP, 1996, p. 10).
Значит, индивид всё более чувствует себя калекой, неспособным полноценно соотноситься с окружающей информационной средой. Это особого рода увечье, когда человек лишается не внешних, а внутренних органов: зрение и слух принимают на себя чудовищную нагрузку, которую не выдерживают мозг и сердце.
2.
Этот «травматизм», вызванный растущей диспропорцией между человеком, чьи возможности биологически ограниченны, и человечеством, которое не ограничено в своей техно-информационной экспансии, и приводит к постмодерновой «чувствительности» — как бы безучастной, притупленной по отношению ко всему происходящему. Постмодерновый индивид всему открыт — но воспринимает всё как знаковую поверхность, не пытаясь даже проникнуть в глубину вещей, в значения знаков. Постмодернизм — культура лёгких и быстрых касаний, в отличие от модернизма, где действовала фигура бурения, проникания внутрь, взрывания поверхности. Поэтому категория реальности, как и всякое измерение в глубину, оказывается отброшенной, ведь она предполагает отличие реальности от образа, от знаковой системы. Постмодерновая культура довольствуется миром симулякров, следов, означающих и принимает их такими, каковы они есть, не пытаясь добраться до означаемых. Всё воспринимается как цитата, как условность, за которой нельзя отыскать никаких истоков, начал, происхождения.
Но за таким поверхностным восприятием стоит, в сущности, травматический опыт, результатом которого и является пониженная смысловая чувствительность. Теория травмы — один из самых динамичных разделов психологии и вообще гуманитарных наук в последнее десятилетие ХХ века.
Травма в психологическом смысле имеет две отличительные черты. Во-первых, это опыт, столь трудный и болезненный, что мы не в состоянии его усвоить, воспринять, пережить — и поэтому он западает в подсознание. Реакция на травматический опыт запаздывает по сравнению с моментом воздействия, часто на много лет. Во-вторых, травма изживает себя впоследствии какими-то действиями или состояниями, которые по смыслу и по теме напрямую никак не связаны с историческим или бытовым контекстом, в котором они развёртываются. Это неадекватная, часто бессмысленно-монотонная реакция на изначальный, забытый травматический опыт. По словам Майкла Херра, «понадобилась война, чтобы понять: мы ответственны не только за то, что делаем, но за всё, что видим. Трудность в том, что мы не всегда понимаем, что видим, или понимаем не сразу, а лишь позже — быть может, годы спустя. И всё равно большая часть увиденного не осознаётся, просто продолжает стоять в глазах» (некоторые мысли, которые излагаются в этом и следующем разделах, возникли в ходе бесед с аспиранткой Эморийского университета Альбеной Луцкановой-Вассилевой. Автор приносит ей благодарность за указание ряда источников и материалов по теории травмы, которыми она с ним поделилась при обсуждении своего диссертационного проекта, посвящённого концептуальной поэзии как направлению в литературе российского постмодерна).
В этом смысле поздний советский концептуализм может рассматриваться как травматическое событие (Trauma: Explorations in Memory. Cathy Caruth (ed.). Baltimore and London: the Johns Hopkins UP, 1995, p. 156).
Советская идеология бомбардировала сознание сотнями сильнодействующих и непрестанно повторяющихся стереотипов, которые травмировали целое поколение и вышли наружу в поэзии — подчёркнуто отстранённой, бесчувственной, механизированной. Концепты, какими они предстают в текстах Пригова и Рубинштейна, — все эти «москвичи», «милиционеры», «рейганы» и «грибоедовы» — это образы травмированного сознания, которое играет ими, изживает их, не вкладывая в них ничего, как на отслоенной от организма сетчатке глаза или перепонке уха. До мысли и сердца эти образы не доходят и не должны дойти, да и сами «мысль и сердце» представляются в рамках концептуализма вполне условными знаками, идеологемами, сконструированными по типу «партия — ум, честь и совесть нашей эпохи».
Знаменательно, что концептуализм появился не в десятилетия массированного натиска идеологии, а позже, когда идеология перестала восприниматься буквально, — как своего рода запоздалая отдача образов и звуков, накопленных зрением и слухом, но отторгнутых сознанием. Пока мы воспринимаем идеологию как прозрачное свидетельство о реальности, растворяем её в своём сознании, она скрывает от нас собственную знаковую реальность — которая становится оглушительной и травмирующей, как только мы перестаём верить и понимать, но продолжаем воспринимать. Это восприятие минус понимание (а также минус доверие) и создаёт шизофренический раскол между органами чувств, которые продолжают наполняться образами и знаками, и интеллектом, который более не впускает и не перерабатывает их.
Тот же самый травмирующий процесс шёл и в западной культуре под воздействием массовых средств коммуникации, нарастающий натиск которых парализовал способности восприятия уже двух поколений. Одно только телевидение со своими сотнями каналов и тысячами ежедневных передач повергает зрителя в интеллектуальный паралич. Избыток разнообразия может так же травмировать, как избыток повторяемости и однообразия. В этом смысле бесконечный информационный поток Запада по своему травматическому воздействию соотносим с чудовищным упорством и однообразием советской идеологической системы.
Результатом в обоих случаях была травма сознания, давшая на рубеже 60—70-х годов толчок развитию постмодернизма с его оцепенённой и как бы сновидческой ментальностью: всё, что ни проплывает перед зрением и слухом, воспринимается как единственная, последняя, доподлинная реальность. Тексты, графики, экраны, мониторы — а за ними ничего нет, они никуда не отсылают.
Постмодерновые образы «стоят» в глазах и ушах как остаточные следы преизбыточного давления идеологии или информации на органы чувств. Мы запасаемся этими впечатлениями и складываем их в наши органы восприятия, но не в состоянии их осмыслить и целенаправленно использовать. Отсюда характерный эклектизм постмодернового искусства, которое лишено как апологетической, так и критической направленности, а просто равномерно рассеивает значения по всему текстовому полю.
Даже теоретические понятия постмодернизма, такие, как «след» у Жака Деррида, несут отпечаток информационной травмы. «След» тем отличается от знака, что лишён связи с означаемым, которое предстаёт всегда отсроченным, отложенным на «потом» и никогда ни в чём не являет себя. Такова особенность травматической реакции, которая не только запаздывает по сравнению со стимулом, но и неадекватна ему. Травма оставляет след, с которого не считывается его подлинник — и потому подлинник представляется исчезнувшим или никогда не бывшим. Весь теоретический аппарат деконструкции с его «следами», «восполнениями», «отсрочками», критикой «метафизики присутствия» и отрицанием «трансцендентального означаемого» — это развёрнутый в понятиях и терминах культурно-травматический опыт, рядом с которым витает призрак физической травмы. Конечно, в красном сигнале светофора можно прочитать следы прочих сигналов — зелёного и жёлтого (поскольку они соотнесены в рамках одной знаковой системы). Но если не прочитать в нём означаемого, то есть мчащейся наперерез машины, то итогом такого деконструктивного подхода может быть гибель самого деконструктивиста. Между тем «след» в понимании деконструкции — это именно след других знаков в данном знаке, а не след означаемого в означающем.
Не потому ли Америка так жадно принимает и усваивает постмодерновую теорию, что почва для неё здесь взрыхлена информационным взрывом? Средний американец, проводящий треть жизни (другие две трети — сон и работа) у телевизора в непрестанном блуждании от программы к программе или у компьютера в плавании по волнам интернета, может достоверно воспринимать только мелькание означающих, поскольку их связь с означаемыми предполагает более глубокое вхождение в сферу знака. «Цепи означающих», «игра означающих», «симулякры», «гиперреальность» и прочие термины постструктурализма отражают травмированность сознания, которое закружено информационным вихрем и сорвалось с семиотической оси «означающее — означаемое», утратило интуицию глубины и волю к трансценденции.
3.
Это не значит, что постмодернизм вообще порывает с реальностью и теряет всякую референтную связь с ней. Но референция (отображение) здесь осуществляется «от противного» — не как прямая репрезентация реальности (реализм) и не как авторепрезентация субъекта, говорящего о ней (модернизм), а именно как невозможность репрезентации. Таково референтное значение травмы — она указывает на свою причину именно тем, что никак не выдаёт её, отказывает ей в адекватном отзыве, образует слепое пятно в памяти.
Рука способна осязать предмет и получать адекватное впечатление о нём. Но что если рука отморожена и потеряла всякую чувствительность? Пальцы уже не способны воспринимать действительность, но это не значит, что референтная связь с нею утрачена. Отмороженная рука свидетельствует о реальности самого мороза, то есть той силы и причины, что травмировала руку, вызвала потерю чувствительности. Это негативная референция, которая не воспроизводит реальность посредством достоверных образов, но указывает на непредставимое, немыслимое, нечувствуемое. Как подчёркивает современный специалист по теории психологической травмы Кэти Кэрут, травма, с одной стороны, прерывает процесс отсылки к реальности, делает невозможным прямое её восприятие, но, с другой стороны, вводит в действие отрицательную референцию как свидетельство того катастрофического, чрезмерного опыта, который разрушает саму предпосылку опыта. «Попытка найти доступ к истории данной травмы есть также проект вслушивания в нечто за пределами индивидуального страдания, в реальность самой истории, чьи кризисы могут быть постигнуты только в формах неусвоения» (Paul de Man, Phenomenality and Materiality in Kant, in Hermeneutics: Questions and Prospects. Gary Shapiro and Alan Sica (eds). Amherst: University of Massachusetts Press, 1984, p. 19).
Таковы референции постмодернизма как травматического опыта — они ведут к реальности не прямо, а от противного, подобно тому как реальность, окружавшая калеку, может быть воспроизведена не по его искажённым и ущербным впечатлениям от неё, а по тем воздействиям, которые, собственно, и сделали его калекой. Сожжённая кожа или ослепшие глаза не воспринимают тепла или света, но именно поэтому достоверно передают реальность взрыва, причинившего увечье. Бесчувственность правдиво отражает ситуацию подавления чувств.
Какова, собственно, наиболее адекватная реакция на взрыв атомной бомбы? Подробное наблюдение за ним — или утрата способности зрения? Не есть ли слепота самое точное свидетельство тех событий, которые превосходят способность восприятия и, значит, оставляют свой след в виде травм и контузий, рубцов и царапин, то есть знаков, начертанных на теле, а потому и читаемых как свидетельства? По словам известного литературоведа Джеффри Хартмана, произнесённым на открытии архива жертв Холокоста (Эморийский университет, ноябрь 1996 года), «мой ум забывает, но моё тело сохраняет рубцы. Тело — кровоточащая история».
Из теории травмы следуют важные выводы для теории познания вообще, а также для понимания генезиса культуры. Факт, осмысленный И. Кантом, — что мы не можем непосредственно воспринимать «вещи-в-себе», реальность «как она есть» — не свидетельствует ли о самой природе этой «подлинной», «первичной» реальности, оглушающей и ослепляющей нас? Нельзя исключить, что и вся культура есть результат огромной доисторической травмы, следствием которой стал раскол на вещи-для-нас и вещи-в-себе, на означающее, которое дано восприятию, и означаемое, которое удалено и сокрыто. Знак — это и есть такой шрам или рубец на нашем сознании: отсылка к предмету, который не может быть явлен здесь и сейчас. Не является ли культура как процесс непрерывного порождения символов последствием родовой травмы человечества, способного судить о реальности лишь по увечьям, которые она ему наносит?
В этом смысле постмодернизм — зрелое самосознание увечной культуры, и не случайно так распространены в его топике образы калек, протезов, органов без тела и тела без органов.
ХХ век — начало цивилизации протезов: люди общаются между собой посредством приборов, подсоединённых к органам чувств. По мере встраивания человека в грандиозно распростёртое информационное тело человечества неизбежно будут возрастать протезно-электронные составляющие индивидуального тела, ибо ему будет не хватать глаз, ушей, рук для восприятия и передачи всей информации, необходимой для исполнения человеческих функций. Там, где органы утрачивают взаимосвязь в едином целом организма, они опосредуются протезами — экранами, дисками, компьютерами, телефонами, факсами. Всё это — удлинители и заменители телесных органов, травмированных избытком информации. Между моей рукой, которая в этот момент нажимает на клавиши компьютера, и моими глазами, которые смотрят на экран, находятся десятки проводов, тысячи мегабайт электронной памяти и непредставимое для меня число микропроцессоров и микросхем. Да, собственно, и части моего тела, опосредованные протезами, сами выступают как некие более или менее удобные линии коммуникации, как заменители проводов и микропроцессоров, как протезы протезов.
Поэтому культура, приходя на подмогу технике, разрабатывает такой фрагментарный или агрегатный образ тела, где все части могут быть разобраны, дополнены протезами и собраны в другом порядке. «Короче, мы должны считать наши члены, руки, пальцы, груди... тем, что они есть сами по себе, отделёнными от органического единства тела... Мы должны, иными словами, расчленить, изувечить тело...» — так говорил Поль де Ман (Цит. по кн. Слово о книге. Афоризмы. Изречения. Литературные цитаты, сост. Е. С. Лихтенштейн. М.: Книга, 1984, с. 11).
И хотя французские мыслители Деллз и Гватари (в книге «Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения») полагают расчленение тела «шизоидным» вызовом и революционным ударом по современной «капиталистической» цивилизации, всё обстоит ровно наоборот: именно эта информационная цивилизация вполне успешно и конформно расчленяет нас, отделяя глаза от рук, ноги от ушей, сознание от тела... Человек — уже не столько «чело века» (А. Белый), сколько «увечье века». Вызовом шизоидному обществу была бы попытка собрать человека воедино, но не станет ли такой цельный, универсальный человек ренессансного типа помехой дальнейшему развитию цивилизации методом непрерывного деления — специализации и протезирования? Любой намёк на целостность и единство встречает яростное сопротивление у западных интеллектуалов — как зародыш грядущих репрессий, как угроза тоталитаризма. Между тем, как известно из старого латинского речения (divide et impera), властвует не тот, кто объединяет, а тот, кто разделяет.
Состояние эйфории, присущее постмодерну, не противоречит его травматической природе. Эйфория может быть последствием травмы, которая образует её бессознательный фон. Травма препятствует глубинному постижению объектов — и потому сознание легко скользит по их поверхности, отдаваясь радости безотчётного восприятия. Травма выбрасывает нас на уровень внешних раздражений, где мы испытываем опьянение пестротой и разнообразием, погружаемся в праздник нескончаемых различий. Да и сама травма действует как анестезия: лишь в первый момент она причиняет боль, а затем притупляет саму способность восприятия боли, парализует нервные окончания. «...Некто полузадушенным голосом говорит о том, как он счастлив...» (Лев Рубинштейн, «Вс» дальше и дальше»). Бурные потоки мелких информационных частиц непрестанно бомбардируют наше сознание, вызывая онемение и омертвение мыслительных, да и воспринимательных способностей. Мы не видим того, что у нас перед глазами, потому что в глазах стоят образы, не воспринятые сознанием. Точно так же слух, травмированный грохотом рока, уже не воспринимает шелеста травы и шёпота девы.
Можно предвидеть наступление времени, когда только исключительные индивиды будут в состоянии соответствовать уровню информационного развития цивилизации, то есть быть воистину цивилизованными и воистину людьми. Потом отстанут и они, и цивилизация понесётся вперёд — уже не просто никем не управляемая, но и никем в целом не воспринимаемая, — как вихрь, проносящий мимо кучи пыли и какие-то непонятные обломки. Между человеком и человечеством становится всё меньше общего, так что смысла лишается сама корневая связь этих двух слов.
Основной способ сократить разрыв — это сжатие и уплотнение форм культуры, чтобы вместить в биологический срок одной жизни объём основной информации, накопленной человечеством. Отсюда — возрастающая роль дайджестов, антологий и энциклопедий, переваривающих и суммирующих знание, которое предыдущими поколениями воспринималось в более первичной, сырой, экстенсивной форме. Ещё Вольтер говорил: «Многочисленность фактов и сочинений растёт так быстро, что в недалёком будущем придётся сводить всё к извлечениям и словарям». Всё меньшее число людей читают классические романы XVIII—XIX веков, зная о них в основном по энциклопедиям, кратким пересказам, кинопереложениям или критическим статьям — и трудно их в этом винить, потому что им ведь приходится теперь знать не только Вольтера и Толстого, но и Джойса, Пруста, Фолкнера, Т. Манна, Набокова, Маркеса, а срок их жизни увеличился всего на одну треть или четверть.
Отсюда, кстати, и преобладание критики над литературой, вообще вторичных, метадискурсивных языков над первичными, объектными: это тоже способ сжатия, сокращения больших культурных масс с целью приспособить их к малому масштабу человеческой жизни. Культура человечества интенсивно перерабатывает себя в микроформы, микромодели, доступные для индивидуального обзора и потребления (если бы удалось вдруг чудом увеличить средний срок человеческой жизни до тысячи лет, культура опять приняла бы более экстенсивный характер, люди не торопясь читали бы Гомера и Толстого в размерах подлинников, и отводили бы лет двадцать на изучение только античности). Отсюда же и создание высокотехничных форм хранения и передачи информации. Раньше в поисках нужных книг приходилось ездить по всему миру, вскоре не нужно будет даже ходить в библиотеку, ибо все книги умещаются в памяти маленького компьютерного ящика.
Этот процесс можно назвать инволюцией. «Инволюция» означает свёртывание и одновременно усложнение. То, что человечество приобретает в ходе исторического развития, одновременно сворачивается в формах культурной скорописи. Но инволюция создаёт уплотнённые формы культуры. Критика сжимает литературные ряды, но множатся ряды самой критики, множатся метаязыки культуры, и над ними выстраиваются метаязыки следующих порядков. Разбухание культуры происходит уже не только на уровне описаний, но и метаописаний.
По этой и другим причинам равновесие оказывается недостижимым. Следствия этого — дальнейшая специализация культуры и локализация субкультур, так что человек всё менее проецирует себя как культурного индивида на карту всего человечества и всё более — на карту местной культуры или узкой специальности, с которой он чувствует себя более соизмеримым. Отсюда заострившаяся к концу XX века проблема многокультурия — множество субкультур притязают на то, чтобы стать полноценными культурами и заменить собой общечеловеческую культуру. Разговоры о «человечестве» и «человеческом» в кругу прогрессивных западных интеллектуалов так же нелепы и невозможны, как в марксистской партячейке начала века. Есть бедные и богатые, мужчины и женщины, чёрные и белые, люди с доходом выше и ниже, жители маленьких и больших городов... А «человек» — это просто вредоносный миф или глупенькая абстракция, созданная либералами-утопистами.
Точно так же стремительно локализуются все формы человеческого знания и деятельности. Если сейчас ещё возможно быть специалистом вообще по Лейбницу или вообще по Гегелю — для этого нужно «всего-навсего» прочитать сотню-другую книг, то через тысячу лет даже такая узкая внутрифилософская специализация окажется недопустимо широкой, ведь по одному Лейбницу будут написаны тысячи книг, и ещё десятки тысяч по его эпохе, по его связям с современниками и потомками, чего не сумеет освоить ни один специалист за 50-60 лет своей жизни в науке. Возникнут специалисты по одному периоду, проблеме или даже одному произведению Лейбница.
Но главным результатом такой растущей диспропорции между общечеловеческой культурой и формами индивидуального её освоения будет информационная шизофрения и травматизм... А возможно, и интеллектуальное вымирание человечества, о чём предупреждал Р. Бакминстер Фуллер, американский мыслитель и учёный-одиночка редчайшего для XX века универсалистского склада, автор ныне популярного понятия «синергия»: «На своих передовых рубежах наука открыла, что все известные случаи биологического вымирания были вызваны избытком специализации, избирательной концентрацией немногих генов за счёт общей адаптации... Между тем, человечество лишилось всеобъемлющей способности понимать. Специализация питает чувства изоляции, тщетности и смятения в индивидах, которые в результате перекладывают на других ответственность за мысли и социальные действия... Только полный переход от сужающейся специализации ко всё более всеохватному и утончённому всечеловеческому мышлению — с учётом всех факторов, необходимых для продолжения жизни на борту космического корабля Земля — может повернуть вспять курс человека на самоуничтожение в тот критический момент, когда ещё сохраняется возможность возврата» (R. Buckminster Fuller. Synergetics. Explorations in the Geometry of Thinking. New York, Macmillan Publishing Co., Inc.1975, pp. XXY, XXYI).
***
Информационный взрыв таит в себе не меньшую опасность, чем демографический. По Мальтусу, человечество как производитель отстаёт от себя же как потребителя, то есть речь идёт о соотношении совокупной биологической массы и совокупного экономического продукта человечества. Но в состязании с самим собой у человечества всё же гораздо лучшие шансы, чем у индивида в состязании со всем человечеством. Как выяснилось к началу третьего тысячелетия, основные ресурсы общества — не промышленные или сельскохозяйственные, но информационные. Если материальное производство человечества отстаёт от его же материальных потребностей, то ещё более отстаёт информационное потребление индивида от информационного производства человечества. Это кризис не перенаселённости, а недопонимания, кризис родовой идентичности. Человечество может себя прокормить — но может ли оно себя понять, охватить разумом индивида то, что создано видовым разумом? Хватит ли человеку биологически отмеренного срока жизни, чтобы стать человеком? Индивид перестаёт быть представителем человечества — и становится профессиональной особью, представляющей узкий класс «специалистов по третьему тому Лейбница», — а также этнической, расовой, классовой особью, представляющей мельчающие подклассы, отряды, семейства человеческого рода.
Может быть, одним из первых об опасности такой дезинтеграции человечества предупреждал немецкий философ Виндельбанд: «Культура слишком разрослась, чтобы индивид мог обозреть её. В этой невозможности заключена большая социальная опасность... Сознание единой связи, которая должна господствовать во всей культурной жизни, постепенно утрачивается, и обществу грозит опасность распасться на группы и атомы, связанные уже не духовным пониманием, а внешней нуждой и необходимостью... Будучи неспособен проникнуть в глубину, особенность и содержание образованности других сфер, современный человек удовлетворяется поверхностным дилетантизмом, снимая со всего пену и не касаясь содержания» (Вильгельм Виндельбанд. «Фридрих Гельдерлин и его судьба» (1878), в его кн. Избранное. Дух и история. — М.: Юристъ, 1995, сс. 136, 137)).
Симптомы опасности, описанные Виндельбандом полторы сотни лет назад, очень похожи на современные, «постмодерные» — и кажется, это позволяет легко от них отмахнуться. Сто с лишним лет прошло — и ничего страшного не случилось. Но как это не случилось? А разве мировые войны и революции XX века — не следствие того информационного распада, о котором предупреждал Виндельбанд? Причём угроза явилась из той страны, которая шла в авангарде культурного развития человечества — и по странному совпадению стала виновницей двух мировых войн. «Наша культура стала настолько разветвлённой, что индивид уже не может полностью охватить её» (Виндельбанд). И тогда наступает пора насильственного упрощения и сплочения культуры по линии нацификации или классового подхода. Mожно только гадать, к каким социальным потрясениям XXI века может привести тот информационный взрыв, участниками которого мы сейчас являемся.
Данный этюд не претендует выйти за пределы алармистского жанра.
*Алармизм (от английского alarm — тревога, сигнал опасности) — предупреждение человечества о грозящих ему бедах и соответствующий стиль мышления, жанр научной литературы и публицистики. В какой-то степени можно назвать древнейшими алармистами библейских пророков. Светский алармизм Нового времени исходит из исторически сложившихся гибельных и саморазрушительных тенденций в развитии человечества. Мальтус заложил основы алармистского дискурса, который в XX веке получил новый мощный импульс от экологов, защитников зелёной среды. Алармистский дискурс следует отличать от революционного и утопического (хотя элементы всех трёх соединяются, например, в марксизме), поскольку он предупреждает об опасности, бьёт тревогу, но не обязательно указывает выход из кризисной ситуации или вообще предполагает возможность такого выхода.
Знак тревоги — без указания выхода. Наученный опытом мальтузианства и экологизма, пессимистические пророчества которых всё-таки не оправдались (См. этюд «Зелёное и коричневое», в кн.: М. Эпштейн. На границах культур. Российское — американское — советское. Н-Й.: Слово, 1995, С. 31—38), я верю, что найдутся средства для разрешения и этого очередного кризиса... Но спасения заслуживает только тот, кто сознаёт опасность.
Двести лет спустя после Мальтуса в повестку XXI века встаёт закон ускоренного производства информации и как следствие его — растущий разрыв между человеком и человечеством.